Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - Дмитрий Снегин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— ...я бы придумал другой конец.
— Ты отлично знаешь, я ничего не придумывал!
Илья шумно дышит, горбинка на носу бледнеет, глаза по-орлиному смотрят — зорко, настороженно.
— Понимаешь, по-другому бы...
— Но как — по-другому бы...
— Не знаю. — Он кладет в карман перстень. Разговор может кончиться ничем.
— Что это у тебя?
— Так...
— Покажи.
Я рассматриваю перстень. Он без камня, золото потускнело от времени. На расширенной части какая-то монограмма и герб. Сьянов рассказывает:
— Носил к нашим геральдистам-нумизматам — не расшифровали надпись. Буду в Москве, покажу специалистам. Между прочим, при необычных обстоятельствах подарили мне этот перстень. — Сьянов вдруг воспламеняется, воспоминания захлестывают его: — На другой день после смерти Ищанова и Васи Якимовича меня особенно грызла тоска. Быть может, потому, что было Первое мая, такой праздник, а тут — смерть. Чтобы не наделать глупостей, я ходил по рейхстагу. В одном из закоулков прямо на моих глазах из какой-то отдушины в полу вылез немец. В очках, в штатском, к груди прижимает большой желтый портфель. По всему видать — переодетый фольксштурмовец. Я не стал пугать его автоматом, потянулся к портфелю. Немец охотно отдал, обрадованно заговорил со мной на ломаном русском языке: «Здесь очень важные документы. Передайте своему гросс-командиру. Я шел к вам подземными лабиринтами, потому что хочу быть честным немцем. Честных немцев много... Я кое-что слышал по ту сторону, кое-что знаю. И не могу молчать. Приходит такой час, когда не можешь молчать, если впереди даже казнь. Дело в том, что еще не кончилась эта ужасная война, а на западе от вас кое-кто уже говорит о реванше и кое-кому это нравится. Из ваших союзников... Нет, это не должно повториться!».
Сьянов берет у меня перстень, пристально и долго разглядывает, будто видит впервые.
— Тот немец и подарил мне перстень. Он еще сказал тогда: «Это наша фамильная реликвия. Мои предки были основателями Берлина. С тех пор из поколения в поколение передавался в нашем роду этот перстень. Сегодня передаю вам... Меняются времена, меняются люди. Тот Берлин — в руинах. Честные немцы построят новый Берлин, новую демократическую Германию. В этой борьбе мы хотим быть в одном строю с вами», — и подарил мне перстень. Настоял, упросил. Взял я неохотно. Вечером показал Алексею Бересту и все рассказал.
Берест слушал внимательно, в раздумье обронил: «Дело, конечно, не в сувенире. Сам знаешь — в другом... береги». — Так вот и остался у меня перстень...
Илья собрался уходить.
— Сегодня сын ко мне прилетает. Из Москвы. Институт закончил с отличием.
— Поздравляю... но как же с повестью? Или теперь можно поставить точку?
Он пытливо смотрит мне в глаза, что-то соображая. Потом отрицательно качает головой:
— Нет, точку, пожалуй, ставить рано...
1961 г.
ОСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ
1
Из окон районной больницы видны деревья с поседевшей от пыли листвой, за ними — тихий тупичок. Здесь привольно уткам, ожиревшим и ставшим ленивыми от обильного корма. По вечерам в тени деревьев отдыхают старушки; отдыхают от внуков, от кухни, от мирских забот.
Там, где тупик впадает в широкую, как степная река, улицу, стоит двухэтажный дом райисполкома, срубленный из кругляка, почерневшего от времени. Возле крутого и высокого крыльца постоянно толпится народ. За тесовой крышей виднеются невысокие, с покатыми вершинами горы. Кажется, до них рукой подать. Но по синеватой, размытой дымке можно догадаться, как они далеко.
Над горами поднялась утренняя заря. Золотисто-жаркого ровного цвета. Лишь верхняя кромка ослепительно бела и искрится, как мелко побитое стекло. Значит — быть зною, головной боли до звона в ушах.
Зной начнет волнами приливать часа через два-три. А пока что в палате прохладно, светло и тихо. Неподвижны занавески. Чистотой и покоем отливает свежевыкрашенный пол.
Ветер принесет удушье и пыль. Но он еще спит — ветер. Потому и осмелела прохлада: мягкой невесомой ладонью касается влажного лба, воспаленных губ, натертой какими-то снадобьями груди.
В такие минуты хорошо думается. Нет — мечтается. Омытая рассветным сиянием, природа спит. Спят люди. Даже вода в реке как бы перестает течь. Дремлет. Только яблоньки поднялись на цыпочки и каждым листиком тянутся навстречу золотистому свету зари. Я вижу их мысленным взором — яблоньки, вдруг зазеленевшие посредине пугающей своими дикими далями атбасарской степи. Слышу их храбрый шепот. Они стараются уверить себя, что им не страшны ни иссушающие землю суховеи, ни лютые морозы. Потому что им надо жить, цвести, приносить плоды на радость себе и людям. Яблоньки, они тоже умеют мечтать. Будь благословенна мечта!
За дверью в узком коридоре возникают какие-то шорохи, мешают моей мечте. Женский голос, наставительный, капризный, убеждает:
— Русским языком тебе говорю — нельзя.
Мягкий, нетерпеливый — юноши — просит:
— Нас же в степи стукнуло, как вы не понимаете. В совхоз позвонить надо.
— Стукнуло. Надо человеком быть, а не шарлатаном.
В коридоре наступает зловещая пауза. Я не могу ее пересилить. Такие паузы мне знакомы по фронту. Много бед они таят, если вовремя не принять мер. И я спешу на поле боя. Миловидная женщина надменно глядит на паренька, который тараном выставил загипсованную руку, решив, пробраться к телефону во что бы то ни стало. А, может быть, юношу обуревали совсем иные чувства: он с ласковым укором смотрел на женщину в белоснежном халате, словно она была ему матерью и только что несправедливо обидела.
— Феня! — тихо окликаю я женщину.
Она грациозно поворачивается, и взгляд ее теряет надменность, теплеет: Феня узнала меня, преобразилась. Легко подбежала и поцеловала в небритую щеку.
Воспользовавшись замешательством в стане противника, паренек исчезает за дверью с табличкой «Регистратура». Мы молчим. Не знаю, что подумала Феня при виде столь дерзкого поступка, а мне хочется смеяться. И я смеюсь.
— Пускай позвонит.
В ее глазах вспыхивает тот притягательный озорной огонек, что доставлял ей еще на фронте не только счастье, но страдание.
— Пускай звонит! — беззвучно смеется она.
По коридору ползет пепельно-траурная тень: на больничный двор въехала белобокая машина с молоком. И я уже не смеюсь.
— Он чем-то напоминает сержанта Ивакина.
— Саню?!
Феня вздрогнула и застыла в напряженной позе. Дорогие, вечные — ничем их не вытравить, — радостные и печальные воспоминания захлестнули меня...
* * *Стрелковым полком, которому придан мой дивизион, со вчерашнего вечера временно командует какой-то Якубенко. Я его еще не видел. Мы ведем изнурительный, неподвижный и разобщенный бой в густом лесу, заваленном многослойным глубоким снегом. Прежнего командира ранило. Нелегко было доставить его в медсанбат. От передовой и до переправы на реке Ловать его в лодочке тащила санитарка Феня. Трудно в это поверить: командир полка грузный, ширококостный, весь в железных узлах мускулов, а Феня — худенькая, правда, рослая девочка, с нестерпимо синими глазами и толстой каштановой косой, которую она свивает в тугой жгут, никак не вмещающийся под шапкой, ушанкой. Я могу ошибиться, но мне кажется, Феня не расстается с косой лишь потому, что это нравится командиру отделения разведки управления дивизиона, старшему сержанту Сане Ивакину.
— Девушка и на войне должна походить на девушку, а не на стриженую овцу, — как-то неосторожно обронил он. А может быть, и с умыслом, чтобы предостеречь полюбившуюся ему дивчину от опрометчивого поступка.
Они любят друг друга, и это не составляет тайны ни для пехотинцев, ни для артиллеристов. Ни зависть, ни злоба не омрачают их дружбы. Да и откуда им взяться на фронте?.. Так, или примерно так думаю я, пробираясь на рассвете к Якубенко, чтобы согласовать с ним взаимодействие в предстоящем, вернее, непрекращающемся, лесном бою.
Я нахожу его в крепком, врытом в обратный берег реки Ловати блиндаже. Меня поражают брови — иссиня-черные, кустистые, круто изогнутые. Потом уже я вижу Феню. Она бинтует ладонь новому командиру полка. У нее осунувшееся лицо и фиолетовые круги под глазами. «Устала — столько раненых», — вздыхаю я. Якубенко нетерпеливо шевелит бровями, и санитарка поспешно выходит из блиндажа. Он раскрывает трофейный портсигар, протягивает.
— Кури.
— Благодарю, — щелкаю я своим.
Мы курим и «увязываем» взаимодействие, испытывая друг к другу неприязнь, вспыхнувшую с первого взгляда, с первого слова. К тому же, мне кажется, мысли Якубенко заняты чем-то другим. Он двигает бровями и то и дело сердито поправляет повязку на больном пальце. Вдруг его лицо изменяется: брови ползут вверх по лбу, сливаются с волосами и впервые я вижу глаза Якубенко — зеленоватые, как у рыси, в красных прожилках.
— Ты, слышь, — трудно выдавливает он, — приструни своего Ивакина.